Я до самого вечера не отпускал от себя отца Понса. Обсуждая новость с каждым из односельчан, он плакал от радости, и я собственноручно утирал эти слезы. По случаю такого праздника я имел право быть девятилетним ребенком и в этом качестве сидеть на плечах у человека, который меня спас, я имел право целовать его розовые и соленые щеки, имел право радостно смеяться взахлеб. До самого вечера, светясь от счастья, я с него не слезал, и он, хоть ему и было тяжело, не жаловался.
— Войне скоро конец!
— Американцы идут на Льеж!
— Да здравствуют американцы!
— Да здравствуют англичане!
— Да здравствуем мы!
— Уррраа!
С того самого дня, 4 сентября 1944 года, я всегда думал, что Брюссель был освобожден потому, что я вдруг без обиняков объявил отцу Понсу о своей к нему любви. Это совпадение навеки оставило след в моей душе, и с тех пор я всегда ожидал праздничного салюта и появления знамен в тот момент, когда признавался в своих чувствах женщине.
Последующие дни оказались, по крайней мере в наших краях, еще более опасными и убийственными, чем военное время. В период оккупации враг был ясно различим и находился на прицеле; при освобождении же выстрелы раздавались то оттуда, то отсюда, контролировать их было невозможно, и воцарился хаос. Водворив своих подопечных обратно на Желтую Виллу, отец Понс запретил нам покидать пределы парка. И все-таки мы с Руди не могли удержаться от того, чтобы не залезть на наш дуб, ветви которого нависали над стеной. Сквозь просветы в листве можно было видеть всю эту голую долину, простиравшуюся до самых дальних ферм. Сидя там, мы, конечно, не могли участвовать в сражениях, но до нас доносились их отголоски. Так, я увидел в машине с открытым верхом того самого немецкого офицера, который не выдал нас тогда, в душевой, — в одной сорочке, окровавленный, с покрытым синяками лицом и обритой головой, он сидел, плотно зажатый между вооруженными освободителями, которые везли его навстречу бог знает какому возмездию…
Продовольствия по-прежнему не хватало. Чтобы обмануть чувство голода, мы с Руди собирали на лужайке полные пригоршни какой-то темно-зеленой травы с очень толстыми стеблями и набивали ею рот. Вкус был горький, противный, но зато рот был полон.
Порядок постепенно восстанавливался, хотя вместе с ним подчас приходили дурные вести. Мы узнали, что нашу аптекаршу мадемуазель Марсель подвергли жутким пыткам, прежде чем депортировать куда-то на Восток. В каком состоянии она вернется оттуда, да и вернется ли вообще? Ведь худшее из наших подозрений все-таки подтвердилось: нацисты в своих концлагерях уничтожали узников. Миллионы людей были расстреляны из пулеметов, удушены газом, сожжены и погребены заживо.
Я снова стал мочиться в постель. Испуг возымел обратную силу: я был в ужасе от той участи, которой сумел избежать. Задним числом я испытывал не только страх, но и стыд: я думал об отце, которого увидел с дерева, но не счел нужным окликнуть. Был ли это в самом деле он? Жив ли он еще? А мама? Теперь я воспылал к ним любовью, которая удесятерялась от угрызений совести.
Безоблачными ночами я тайком выбирался из дортуара, чтобы поглядеть на небо. Когда я находил «звезду Жозефа и мамы», ночные светила вновь принимались петь на идише. И тотчас в глазах у меня все туманилось, и, лежа на лужайке навзничь, со скрещенными на груди руками, я вскоре начинал задыхаться, глотая собственные сопли и слезы.
У отца Понса теперь не было времени учить меня ивриту. Целыми неделями, с утра до ночи он носился как угорелый, выискивая следы наших родителей, сличая шифрованные документы, составленные участниками Сопротивления и привозя из Брюсселя списки погибших в нацистских лагерях.
Для некоторых из нас все выяснилось быстро: все их родные погибли, они оказались единственными, кому удалось уцелеть. После уроков мы пытались утешать их как могли, выказывая им самое дружеское участие, но сами в глубине души неотступно мучились вопросом: не я ли буду следующим, кому сообщат то же самое? Добрая ли весть задержалась в пути? Или, наоборот, очень плохая?
Как только надежды стали уступать место фактам, Руди вбил себе в голову, что он потерял всех своих: «У такого шлемазла, как я, просто не может быть по-другому». И действительно, каждую неделю отец Понс доставлял ужасные новости: сначала про его старшего брата, потом про других братьев, потом про сестер, а потом и про отца — все они погибли в газовых камерах Освенцима. И каждый раз огромная безмолвная боль обрушивалась на моего друга, и мы с ним часами лежали в траве, держась за руки и уставившись в небо, полное солнца и ласточек. Кажется, он плакал, — я не смел повернуть голову, боясь причинить ему лишнее страдание.
Как-то вечером отец Понс возвратился из Брюсселя, пунцовый от напряжения — он слишком быстро крутил педали своего велосипеда, и устремился прямо к Руди:
— Руди, твоя мать жива! Она приезжает в Брюссель в пятницу, вместе с другими уцелевшими.
В ту ночь Руди так рыдал от облегчения, что я даже испугался, как бы он не умер, задохнувшись от слез, прежде чем увидит свою мать.
В пятницу он поднялся до рассвета, чтобы помыться, одеться, начистить до блеска ботинки — словом, преобразиться в настоящего буржуя, каким мы его никогда не видели, причем до такой степени, что я признал его, под напомаженными и разделенными косым пробором волосами, лишь по торчащим, как у фавна, ушам. Он был так возбужден, что трещал без умолку, перескакивая с одного на другое и не успевая закончить ни одной фразы.
Одолжив у кого-то автомобиль, отец Понс решил, что мне тоже следует поехать с ними, и я впервые за три года покинул Желтую Виллу. Чтобы не омрачать радость Руди, я постарался хоть на время позабыть тревогу об участи моей собственной семьи.